Заключение мое длилось ровно месяц. Его можно разделить на два периода: первый продолжался несколько дней и был отмечен неудобствами и страхом; второй длившийся двадцать четыре дня, можно назвать периодом сравнительного комфорта, сопровождаемого острым душевным напряжением.
На Лубянке 11, в бывшем помещении Страхового общества, я сидел в комнате, которая была предназначена для регистрации и предварительного допроса второстепенных преступников. В ней было три окна, два из них выходили во внутренний двор. Обстановка состояла из стола, деревянных стульев, старого истрепанного дивана, на котором, если мне везло, разрешалось спать. Обычно я спал на полу. Однако самое тяжелое лишение состояло в том, что комната никогда не оставалась пустой и темной. Все время дежурили двое часовых. Работа младших комиссаров, в пользовании которых была комната, не прекращалась ни днем ни ночью. В большинстве своем это были латыши или русские матросы. Некоторые были настроены довольно дружелюбно. Они рассматривали меня с особым интересом, иногда разговаривали со мной и давали мне читать «Известия». Другие были грубы и враждебны. Ночью за мной присылал Петерс, и я подвергался насмешливому допросу. Я не могу сказать, что он обращался со мной плохо. Желание спать было тяжелым испытанием, и меня утомляли его ночные допросы. По большей части это были настойчивые предложения сообщить ему всю правду в моих же собственных интересах. Он говорил, что мои товарищи уже сознались (один из французских агентов написал антисоюзническое письмо, напечатанное в большевистской прессе), и Петерс предлагал мне сделать то же, если я хочу избежать передачи моего дела в Революционный трибунал. Он не был, однако, ни груб, ни даже невежлив. Наши отношения заключенного и тюремщика были приятны. Он сам был женат на англичанке, которую оставил в Англии. Его, казалось, интересовал мой роман с Мурой. Иногда он заходил ко мне в комнату и осведомлялся, хорошо ли меня кормят. Пища — чай, жидкие щи и картофель — была непитательна, но я не жаловался. На второй день он принес мне две книги для чтения: Уэллса «Мистер Бритлинг…» и Ленина — «Государство и революция». Моим единственным утешением были официальные большевистские газеты, которыми меня снабжали мои тюремщики с радостью пропагандистов. Конечно, что касается моего личного дела, газетные сведения были далеко неутешительны. Они были все переполнены заговором Локкарта. Печатались многочисленные резолюции, принятые комитетами рабочих, требующие суда надо мной и смертного приговора. Отводилось также видное место и иностранным комментариям по поводу заговора. В особенности германская пресса отдавала ему должное. Во время войны она сильно страдала от подобных же обвинений в недипломатическом поведении, особенно в деле Папена, а теперь она воспользовалась большей частью приписываемых нам проступков, называя их наиболее скандальными в истории дипломатии. Были также неутешительные отчеты о победах большевиков над чехами и союзниками и еще более грозные сведения о терроре, развернувшемся вовсю. Все эти подробности не могли рассеять мою тревогу. С самого первого дня моего заключения я решил, что, если Ленин умрет, моя жизнь не будет стоить ни гроша. Меня могло спасти только одно: из ряда вон выходящая победа союзных войск во Франции. Зная пристрастие большевиков к миру какой угодно ценой, я чувствовал, что такая победа может смягчить обращение со мной большевиков. А «Известия», к моей радости, содержали не только бюллетени о здоровье Ленина, но и новости о положении на западном фронте. И те и другие были утешительны. Шестого сентября было объявлено, что Ленин вне опасности. На западе продвижение союзников сопровождалось действительным успехом.
От Петерса я узнал, что мои коллеги сидели все вместе в Бутырской тюрьме. Один я был выделен для одиночного заключения. Это усиливало дурное настроение.
Мое заключение в ЧК было отмечено двумя мрачными инцидентами. На третий день ко мне в комнату ввели бандита. Это был высокий здоровый детина лет двадцати пяти. Я был молчаливым свидетелем его допроса, который сильно разнился от того, что пережил я в руках Петерса. Сперва он, смеясь, утверждал свою невиновность. Не было более лояльного сторонника советского режима, чем он. Никто так добросовестно не соблюдал декреты. Обвинения в бандитизме и контрабанде были делом контрреволюционеров, хотевших его погубить. Он изобразил себя в прекрасном свете, но комиссар не обратил на это никакого внимания. Он безжалостно повторял свой вопрос: «Где вы были в ночь на двадцать седьмое августа?» Бандит сперва шумел, затем смутился, стал лгать, а когда заметил, что комиссар видит его ложь, начал рыдать и просить пощады. Комиссар засмеялся и нацарапал что-то на клочке бумаги. Он протянул бумажку часовому, бандит все еще стоял на коленях у стола. Часовой взял его за плечо, и тотчас все его поведение изменилось. Увидев, что судьба его решена, он вскочил на ноги, отбросил одного часового к стене и стремительно бросился к двери. Один из большевиков подставил ему ногу, и бандит упал, растянувшись на полу. Его схвати и вытащили из комнаты, а он продолжал драться и проклинать своих тюремщиков.
Второй инцидент, более потрясший мои нервы, произошел в последний день моего пребывания на Лубянке, 11. Я читал, когда Петерс вошел в комнату. Я отошел с ним к окну поговорить. Когда у него была свободная минута, он любил поговорить об Англии, войне, капитализме и революции. Он рассказывал мне необыкновенные вещи о своих переживаниях в бытность революционером. Он сидел в тюрьме в Риге во времена царизма. Он показывал мне свои ногти в доказательство тех пыток которые он перенес. Ничто в его характере не обличало бесчеловечного чудовища, каким его обычно считали. Он говорил мне, что каждое подписание смертного приговора причиняло ему физическую боль. Я думаю, это была правда. В его натуре была большая доля сентиментальности, но он был фанатиком во всем, что касалось столкновений между большевизмом и капитализмом, и он преследовал большевистские цели с чувством долга, которое не знало жалости.