После того как я минут двадцать проморгал в канцелярии, пришел Эвери и объявил, что посол свободен. Когда я вошел в большой кабинет, в котором затем имел столько бесед, навстречу мне вышел тщедушный человек с утомленным выражением глаз. Его монокль, его тонкие черты лица и его прекрасные серебристо-серые волосы придавали ему вид, напоминающий театрального дипломата. Однако не было чего-либо искусственного в его манерах или в нем самом, а только большая привлекательность и чудесная сила возбуждать доверие, которую я сразу ощутил.
Его обращение было таким приветливым, что моя нервность моментально прошла; в течение часа я разговаривал с ним, сообщил свои опасения и беспокойство по поводу создавшегося положения: недостаток снарядов, скрытая пропаганда против войны, растущее во всех классах населения недовольство правительством и ропот против самого царя. Он казался удивленным. «Я думал, что в Москве гораздо более здоровая атмосфера, чем в Санкт-Петербурге», — сказал он грустно. Так оно и было, но я понял, что до этого он переоценивал московский патриотизм. Я поколебал веру, которая, может быть, никогда не была особенно сильна.
Я был приглашен к завтраку и был представлен жене посла. Она была женщиной с сильными симпатиями и антипатиями, причем она мало старалась их скрывать и в течение нескольких месяцев каждый раз, когда я приезжал в Санкт-Петербург, она неизменно встречала меня замечанием: «Вот идет пессимист мистер Локкарт». Все же во всех других отношениях она не проявляла ко мне ничего, кроме благосклонности, и, хотя я никогда не умел совершенно превозмочь свою врожденную робость, я считал себя в числе счастливцев, пользовавшихся ее расположением. По отношению к сэру Джорджу она была всем тем, чем должна быть жена, заботясь с исключительным вниманием об его здоровье, управляя домом с точностью часового механизма и никогда не нарушая той пунктуальности, которую посол довел почти до мании. Она была большая женщина, и ее сердце было пропорционально ее объему.
Здесь не место давать отчет о деятельности в России сэра Джорджа Бьюкенена, но мне приятно отдать должное этому человеку. Всякий англичанин, занимавший официальное положение в России в годы войны, неизбежно сталкивался с критикой, которая всегда сопровождает неудачу. А в глазах англичан развал России в 1917 году был величайшей неудачей. Поэтому они усиленно ищут козлов отпущения среди своих соотечественников. Клеветники не пощадили сэра Джорджа Бьюкенена ни в России, ни в Англии. Мне приходилось слышать слова министров о том, что, если бы мы имели в России более крепкого посла, революции можно было бы избежать. Имеются русские, которые с черной неблагодарностью обвиняли сэра Джорджа Бьюкенена в том, что он подстрекал к революции. И то и другое совершенно вздорные обвинения. Конечно, русское обвинение является особенно жестокой и беспочвенной клеветой, которая, к стыду лондонского общества, повторялась без опровержений в лондонских салонах русскими, пользовавшимися гостеприимством в высоких сферах. Это поношение не может быть оправдано никакими личными страданиями. Сэр Джордж Бьюкенен был человеком, все существо которого противилось революции. Когда пришла революция, он отказался встречаться, и действительно никогда не встречался ни с одним человеком, который ответствен за свержение царизма, и никогда, ни лично, ни через своих подчиненных не поощрял домогательств таких лиц.
Понятно, он был бы человеком, лишенным проницательности, если бы он не сумел предвидеть приближавшейся катастрофы, и его обязанностью было, если бы он был встревожен, предостеречь русского самодержца об опасности, надвигавшейся на него. Он предпринял эту трудную задачу в своем известном разговоре с императором. Я видел его как раз перед тем, как он отправился к царю. Он сообщил мне, что, если царь примет его сидя, все пойдет хорошо. Царь принял его стоя.
Утверждение Уайтхолла, что более крепкий посол мог бы предотвратить конечную катастрофу, основывается на полном незнании традиций русского самодержавия. Презрение к иностранцам характерно для английской расы, но в этом отношении позиция Джона Буля является снисхождением по сравнению с надменным безразличием петербургского общества к человеку, стоящему вне их круга. Русская аристократия, не очень родовитая и ведущая жизнь более роскошную, чем культурную, жила в своем замкнутом мире. Звание посла не открывало перед ним дверей. Если он нравился как человек, его приглашали всюду. Если нет — его не желали знать. Это не было снобизмом. Русская аристократия была так же гостеприимна, как и другие слои русского общества. Но она делала свой собственный выбор лиц, пользующихся ее гостеприимством, и иногда она была поразительно неразборчива. Во время войны молодой лейтенант управления британской военной цензуры, вероятно, бывал более часто в высоких сферах, чем все члены посольства, вместе взятые.
Аристократия исповедовала самодержавие как религию. Оно было скалой, на которой было построено ее собственное благополучие. В ее глазах император был единственным настоящим монархом в мире, и в своих собственных интересах она была готова всегда рассматривать всякую попытку иностранных дипломатов оказать на него влияние как посягательство на императорскую власть. Наиболее активными членами бюрократического мира были балтийские бароны — класс, даже сегодня приросший своей шкурой к реакции. В войне они видели прежде всего опасность для самодержавия и смотрели со скрытым недоверием на Англию — колыбель конституционной монархии. Кроме того, несмотря на всю свою слабость, сам император противился иностранному влиянию, и подходить к нему нужно было с особенным тактом. Он, как и его приближенные, оскорбился бы всякой попытке английского дипломата откровенно с ним поговорить.